Узнал, что в Индии, в 70-е годы издали двухсотпятидесятистраничную поэтическую биографию Ленина, написанную на санскрите. Называется «Ленин бессмертный» — Lenināmṛtam (लेनिनामृतम्)
Чтобы рассеять смятение тех,
кто погружен в заблуждение и обман
пусть повсюду в странах земли,
неся с собой медовый аромат,
рождается сладость,
подобная народному государству России!
Чтобы рассеять смятение тех,
кто погружен в заблуждение и обман
пусть повсюду в странах земли,
неся с собой медовый аромат,
рождается сладость,
подобная народному государству России!
Небо окончательно стало синим и светлым, как окно в святой и просторный мир. Такое небо зовёт тебя бродить без всякой цели в благорастворении воздуха с чувством, что скоро этот воздух просеют и он станет почти пригоден для питья.
(из дневника наблюдения за облаками)
(из дневника наблюдения за облаками)
вообще конечно
Кое-что о святости.
Это относится ко многим вещам. Например, лучше быть шутом, чем королём. В шуте уже есть весёлость, а король требует, чтобы его рассмешили извне. То есть нужно не искать весёлость, но быть источником весёлости.
вообще конечно
У России две вечные беды: дураки и плохо переведённый Аристотель.
И это, кстати, даже не совсем шутка. Аверинцев, к примеру, хорошо про это писал, имея в виду, что недостаток аристотелизма на русской почве — это главный источник мистического отношения к власти, очень рыхлых, некрепких общественных связей и невнимания русского человека к праву и договору. То есть всего того, что в итоге, пользуясь, благодаря этому, своей безнаказанностью и презрением к справедливости, сажает сейчас в тюрьму людей, пытающихся хотя бы немного привить мысль Аристотеля этой земле.
[Сергей Аверинцев. Христианский аристотелизм как внутренняя форма западной традиции и проблемы современной России. 1996]
Когда русский читает старые католические книги по моральной теологии, его поражает, как подробно там оговариваются границы права ближнего на свои личные секреты, не подлежащие разглашению под страхом греха, и тому подобные загородки вокруг территории индивидуального существования, и насколько часто там употребляется одно важнейшее, привычное для нас отнюдь не в сакральных контекстах слово: «договор». Ведь даже идея Общественного Договора как источника полномочий власти, сыгравшая памятную всем роль у Руссо и в идеологии французской революции 1789 года, восходит к трактатам иезуитов XVI-XVII веков, споривших с учением о божественном праве королей, и далее, к христианскому аристотелизму Схоластики. Далеко не случайно Достоевский, яростный обличитель Запада, ненавидел самый дух морали контракта, в котором угадывал суть западной ментальности, считал его безнадежно несовместимым с христианской братской любовью и даже поминал в связи с ним весы в руке Третьего Всадника Апокалипсиса — образ скупой меры, отмеривающей ровно столько и не больше. Пожалуй, святой Бернард, оспаривавший первые шаги Схоластики, его бы понял. Но со времен схоластов зрелого средневековья Католическая Церковь неуклонно учила, что «закон справедливости», иначе «естественный закон», кодифицированный Аристотелем, — это необходимый по условиям грешного мира нижний этаж, на котором стоит верхний этаж «закона любви»: как без контракта, имеющего санкцию в Боге как гаранте справедливости, защитить падшего человека от чужой и собственной греховности? Этот принцип католической традиции требует, чтобы ради ограждения одного личного существования от другого субъекты воли были, подобно физическим телам, разведены в «ньютоновском» моральном пространстве, где их отношения регулируются двуединой нормой учтивости и контракта, не допускающей, вполне по Аристотелю, ни эксцессов суровости, ни эксцессов ласковости.
[Сергей Аверинцев. Христианский аристотелизм как внутренняя форма западной традиции и проблемы современной России. 1996]
вообще конечно
[из Поучения Птаххотепа и древнеегипетского словаря]
Всё это время не жил по сердцу. И вообще не жил.
История из эпохи подозрительности. В начале апреля 1938 года писатель Герман Брох вместе с весной и аншлюсом возвращается в Вену. В город его отпускают после трёхнедельного тюремного заключения по подозрению в симпатии к большевизму с условием, что он зарегистрируется в местном отделении полиции. Брох еврей, опасаясь нового доноса и ареста, он становится городским кочевником. Панически боясь возвращаться домой, он ночует у самых разных знакомых, лишь изредка появляясь в своей квартире, чтобы проведать маму, целыми днями и даже ночами катается в венском трамвае, обедает только в проверенных местах. В «Променаден-кафе» — одном из таких мест — Брох чувствует себя в относительной безопасности, публика этой кофейни традиционно состояла из сотрудников либеральной газеты «Нойе Фрайе Прессе». Там же он встречает бывшего редактора этой газеты — Луи Барката, которому доверяет некоторые свои рукописи. Брох рассказывает ему, какой паранойей теперь пропитана вся его жизнь. Поскольку в прошлый раз, как он уверен, на него донёс почтальон, теперь он постоянно размышляет о том, кто из местных жильцов мог бы обидеться на него и затем отнести эту свою обиду в полицию. В переулке Гонзага, где находилась его квартира, жили два слесаря. У одного он часто что-то заказывал, а ко второму не обращался никогда. Брох начинает замечать, что этот второй слесарь как-то странно смотрит на него, и потому принимается то и дело предлагать ему различные ремонтные работы. Но спустя неделю, после третьего заказа подряд, слесарь вдруг растроганно благодарит его: как же великодушно со стороны «арийца» Броха, что он в такие тяжелые времена не забывает старого еврейского слесаря и имеет смелость спасти его от разорения, предлагая так много работы.
Педро Берругете написал как-то для авильской церкви триптих со сценами из жизни Петра Мученика. На одной из его створок святой, обвинённый местными еретиками в колдовстве, уже предчувствуя, как смерть на кончике озлобленного ножа ждёт его в глухом лесу, в последний раз обращается ко Христу. Он говорит: Ego Domine in te innocens patior (Господи, о тебе страдаю безвинно). Возглас о неустроенности мира, который обычно бросают в пустоту, не требует ответа, но измождённый Христос всё равно отвечает ему: Et ego Petre quid feci? (Пётр, а я что сделал?).
Когда-то Иову, стоящему посреди бури, на это вопрошание Бог ответил раздражённо (не твоего ума дело). Позже Христос затеет разговор со своим отцом уже не в грохоте бури, но в тишине ночного сада, хотя и услышит примерно те же слова (так надо). И вот теперь сам Христос отвечает грядущему мученику прямо с креста, всё так же кратко, но уже окончательно милосердно (я с тобой, ведь и меня тоже убили безо всякой вины). Так в истории смягчается божий нрав, но одно везде остаётся неизменным — ни в каком из этих случаев Бог не даёт объяснения страданиям, не указывает на причины и не обещает за мучения никаких посмертных наград. Для религии, о которой любят говорить как о форме самоутешения и простом механизме борьбы с неопределённостью жизни, ситуация выходит довольно безнадёжная.
Да, Пётр, завтра посреди пустого леса холодным ножом тебе вскроют живот — на то воля божья. Надеюсь, тебе стало от этого легче.
Когда-то Иову, стоящему посреди бури, на это вопрошание Бог ответил раздражённо (не твоего ума дело). Позже Христос затеет разговор со своим отцом уже не в грохоте бури, но в тишине ночного сада, хотя и услышит примерно те же слова (так надо). И вот теперь сам Христос отвечает грядущему мученику прямо с креста, всё так же кратко, но уже окончательно милосердно (я с тобой, ведь и меня тоже убили безо всякой вины). Так в истории смягчается божий нрав, но одно везде остаётся неизменным — ни в каком из этих случаев Бог не даёт объяснения страданиям, не указывает на причины и не обещает за мучения никаких посмертных наград. Для религии, о которой любят говорить как о форме самоутешения и простом механизме борьбы с неопределённостью жизни, ситуация выходит довольно безнадёжная.
Да, Пётр, завтра посреди пустого леса холодным ножом тебе вскроют живот — на то воля божья. Надеюсь, тебе стало от этого легче.
вообще конечно
Педро Берругете написал как-то для авильской церкви триптих со сценами из жизни Петра Мученика. На одной из его створок святой, обвинённый местными еретиками в колдовстве, уже предчувствуя, как смерть на кончике озлобленного ножа ждёт его в глухом лесу, в…
На самом деле стало, но не потому, что жизнь определилась, а ровно наоборот. Человек — хрупок, и дни его — трава. Он клонится туда, куда дует ветер, противиться этому ветру у него нет сил, но только в этом бессилии человек и способен ощутить степень своей свободы. Свобода нашей воли — это дар тончайшего баланса, зазор, который отделяет слепое повиновение Отцу от свободного согласия. Лишь в этом зазоре человек обретает возможность приобщиться к гармонии мира, не превращая самого себя в его обстоятельство.
Неизбежность страдания отрезвляет, делает меня внимательным. Боль показывает, как всё в мире хрупко, и я — прежде всего, как хрупко моё положение, пытающегося удержаться на границе этих двух состояний: не свалиться в жалость к себе или в ненависть к миру. Если этой внимательностью верно распорядиться, то начинаешь различать тонкую грань между свободой и необходимостью. Да, я слаб, но что мне остаётся, кроме как найти самого себя на этом холодном ветру в собственной уязвимости и уязвлённости? И найти так, чтобы не противопоставлять себя им.
Когда человек вскидывает глаза к небу или распятию и спрашивает «за что мне это всё?», то уже самим этим вопросом он ставит себя против целого мира. Неужели мир для меня враг, если он устроен к моему страданию? Чтобы не быть миру врагом, нужно взглянуть на него совершенно другим, перевёрнутым зрением. Таким, в котором гефсиманский ответ «так надо» окажется вдруг достаточным.
Присвоить себе этот ответ, и я на это надеюсь, можно лишь в одном случае — если наша внимательность к своему несчастью каким-то образом перерастёт в любовь к нему. Напрасно мы стыдимся своего страдания, его нужно полюбить, но полюбить именно в масштабе вечности. Когда человек оказывается на коленях перед Богом, то он признает перед ним свою беззащитность. Однако сама способность признать свою слабость уже возвышает человека над миром. Ставит на половине пути между Богом и его несвободным творением, которое о причинах своего страдания никогда не задаётся. В этом масштабе все вещи в мире могут вызывать лишь сочувствие, а сочувствующий всегда сильнее того, кому он сочувствует. Так слабый оказывается сильнее своего угнетателя. Такой парадокс.
На всё той же створке триптиха слова, которые исходят со стороны Христа, нельзя прочесть, потому что они перевёрнуты. Это продолжение парадокса. Чтобы понять Христа нужно развернуть свой взгляд, сделаться безумным по отношению к миру, встать вверх ногами. Тогда все слова станут понятны: у страдания нет смысла и цели, но цель есть у тебя, человек — осознать и полюбить свою слабость, увидев с помощью неё, как от многого можно избавиться, освободиться, расчистить пространство для момента, в котором получится вздохнуть, засветиться, ничего и не от кого не тая. Момент этот страшен, но ведь и снежинка сияет по-настоящему лишь на морозе, арктическая пустота для неё — прекрасные условия.
На последней створке триптиха мученика Петра в глухом лесу настигают убийцы. Из его пробитой ножом головы и пронзённого кинжалом сердца течёт кровь. Но святой совершенно спокоен, своей кровью он выводит на земле Credo in Deum — начало Символа веры. То есть даже в ситуации полной неотвратимости, он оказывается свободен от её мучительных обстоятельств.
Неизбежность страдания отрезвляет, делает меня внимательным. Боль показывает, как всё в мире хрупко, и я — прежде всего, как хрупко моё положение, пытающегося удержаться на границе этих двух состояний: не свалиться в жалость к себе или в ненависть к миру. Если этой внимательностью верно распорядиться, то начинаешь различать тонкую грань между свободой и необходимостью. Да, я слаб, но что мне остаётся, кроме как найти самого себя на этом холодном ветру в собственной уязвимости и уязвлённости? И найти так, чтобы не противопоставлять себя им.
Когда человек вскидывает глаза к небу или распятию и спрашивает «за что мне это всё?», то уже самим этим вопросом он ставит себя против целого мира. Неужели мир для меня враг, если он устроен к моему страданию? Чтобы не быть миру врагом, нужно взглянуть на него совершенно другим, перевёрнутым зрением. Таким, в котором гефсиманский ответ «так надо» окажется вдруг достаточным.
Присвоить себе этот ответ, и я на это надеюсь, можно лишь в одном случае — если наша внимательность к своему несчастью каким-то образом перерастёт в любовь к нему. Напрасно мы стыдимся своего страдания, его нужно полюбить, но полюбить именно в масштабе вечности. Когда человек оказывается на коленях перед Богом, то он признает перед ним свою беззащитность. Однако сама способность признать свою слабость уже возвышает человека над миром. Ставит на половине пути между Богом и его несвободным творением, которое о причинах своего страдания никогда не задаётся. В этом масштабе все вещи в мире могут вызывать лишь сочувствие, а сочувствующий всегда сильнее того, кому он сочувствует. Так слабый оказывается сильнее своего угнетателя. Такой парадокс.
На всё той же створке триптиха слова, которые исходят со стороны Христа, нельзя прочесть, потому что они перевёрнуты. Это продолжение парадокса. Чтобы понять Христа нужно развернуть свой взгляд, сделаться безумным по отношению к миру, встать вверх ногами. Тогда все слова станут понятны: у страдания нет смысла и цели, но цель есть у тебя, человек — осознать и полюбить свою слабость, увидев с помощью неё, как от многого можно избавиться, освободиться, расчистить пространство для момента, в котором получится вздохнуть, засветиться, ничего и не от кого не тая. Момент этот страшен, но ведь и снежинка сияет по-настоящему лишь на морозе, арктическая пустота для неё — прекрасные условия.
На последней створке триптиха мученика Петра в глухом лесу настигают убийцы. Из его пробитой ножом головы и пронзённого кинжалом сердца течёт кровь. Но святой совершенно спокоен, своей кровью он выводит на земле Credo in Deum — начало Символа веры. То есть даже в ситуации полной неотвратимости, он оказывается свободен от её мучительных обстоятельств.