На трамвае рабочий говорит: «Довольно, повоевали, пора и мир!», а солдаты угрюмо молчат.
Два лозунга: 1) «Мир без аннексий и контрибуций» с хвостиком: ну, а если они не хотят, то воевать!
2) Война до полной победы с тайным хвостиком: «А тогда разберемся!»
За вторую формулу в стране большинство, первая — официальный лозунг нынешней власти: Совета рабочих и солдатских депутатов. Все зависит от того, насколько, как сумеет поставить себя Совет, чтобы приобрести доверие всюду.
Многим непонятен призыв к миру Совета, думают, что этот мир (подобно крестьянскому лозунгу «земли» — разъяснить) значит, слабость, а на деле это призыв сильный, более сильный, чем «Война!»: мир всего мира — то, о чем молятся только в молитве «О мире всего мира!», — это признается рабочими.
Воззвание к народам мира о мире без аннексий и контрибуций имеет недостаток один, что оно отвлеченно и выражено языком (аннексий и контрибуций), мало понятным для простого народа. Между тем это совершенно то же самое, о чем с детства столько лет мы слышали в церкви, когда дьякон, потряхивая кудрявыми волосами, возглашает: «О мире всего мира Господу помолимся!»
Я сказал об этом своему соседу в Совете депутатов, и он ответил мне на это:
— Правда ваша, но только теперь к Богу приближает нас не молитва, а правда и дело!
2 Апреля. Вот и Пасха пришла. Первую весну в своей жизни я не чувствую ее и не волнует меня, что где-то на реках русских лед ломится, и птицы летят к нам с юга, и земля, оттаивая, дышит. Потому что война, а когда война, то лишаешься не только тишины душевной, а даже стремления к ней.
Мы ходили к заутрене с Ремизовыми в Синодскую церковь, «О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций». И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия. Как ни велико деяние, как ни торжественны эти похороны красных гробов, но сюда ничего не попадает. И не славой воскресшего Христа озарены лица бабушки русской революции, Плеханова и всех таких.
[Михаил Пришвин. Дневники. 1917]
Два лозунга: 1) «Мир без аннексий и контрибуций» с хвостиком: ну, а если они не хотят, то воевать!
2) Война до полной победы с тайным хвостиком: «А тогда разберемся!»
За вторую формулу в стране большинство, первая — официальный лозунг нынешней власти: Совета рабочих и солдатских депутатов. Все зависит от того, насколько, как сумеет поставить себя Совет, чтобы приобрести доверие всюду.
Многим непонятен призыв к миру Совета, думают, что этот мир (подобно крестьянскому лозунгу «земли» — разъяснить) значит, слабость, а на деле это призыв сильный, более сильный, чем «Война!»: мир всего мира — то, о чем молятся только в молитве «О мире всего мира!», — это признается рабочими.
Воззвание к народам мира о мире без аннексий и контрибуций имеет недостаток один, что оно отвлеченно и выражено языком (аннексий и контрибуций), мало понятным для простого народа. Между тем это совершенно то же самое, о чем с детства столько лет мы слышали в церкви, когда дьякон, потряхивая кудрявыми волосами, возглашает: «О мире всего мира Господу помолимся!»
Я сказал об этом своему соседу в Совете депутатов, и он ответил мне на это:
— Правда ваша, но только теперь к Богу приближает нас не молитва, а правда и дело!
2 Апреля. Вот и Пасха пришла. Первую весну в своей жизни я не чувствую ее и не волнует меня, что где-то на реках русских лед ломится, и птицы летят к нам с юга, и земля, оттаивая, дышит. Потому что война, а когда война, то лишаешься не только тишины душевной, а даже стремления к ней.
Мы ходили к заутрене с Ремизовыми в Синодскую церковь, «О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций». И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия. Как ни велико деяние, как ни торжественны эти похороны красных гробов, но сюда ничего не попадает. И не славой воскресшего Христа озарены лица бабушки русской революции, Плеханова и всех таких.
[Михаил Пришвин. Дневники. 1917]
Forwarded from roguelike theory
Элизиер Юдковский, жрец рационализма (вы слышали о и не стали читать его фанфик про "Гарри Поттера и методы рационального мышления"), который все последние годы боролся с ужасным ИИ из будущего, который нас всех сожрёт, наконец написал, что эту свою борьбу он явно проиграл и теперь его задача – найти способ для человечества "умереть достойно" (пост "первоапрельский", но абсолютно искренний). Чтобы измерить достоинство каждой человеческой смерти, он вводит "единицы достоинства" – бонусные очки за безнадежные попытки спасти мир, награда за заведомо неэффективные и безнадежные действия, призванные таким образом экономически объяснить и поощрить всевозможный героизм, от которого он отказываться пока не готов.
Я выслушал свой внутренний поток банальных возражений... У меня просто не очень хорошо с бухгалтериями добродетелей, и вообще с этикой связанной с расчетами, потому что я не очень понимаю, чем одно число от другого отличается (только не надо мне объяснять, что разница это еще какое-то третье число). Но вообще есть что-то красивое в том, как люди сталкиваются со своей неудачей, со своей гибелью, или – с неудачей пропаганды собственных параноидальных фантазий о гибели, которая особенно ужасна, потому что тройная: и вроде как гибель, но как-то не получается погибнуть, и не получается никого в этой гибели убедить... Так что я решил не хейт-ридить, а отдался какому-то возвышенному настроению, и думал, что мне есть чему там поучиться, например такого рода размышлениям: "Сам я возьму отпуск, и вообще расслаблюсь немножко, потому что я уже заработал немало очков достоинства": вот, героизм здорового человека, не всякий этический дискурс такое может. (Может, в этом и секрет, и дискурсы эффективности это на самом деле дискурсы отказа от неэффективных вещей, а отказ от последних это уж действительно отпуск, который всегда с тобой).
Невозможно не подумать о том, что ведь в итоге как обычно окажется, что ИИ нас всех сожрёт, и меня будут снова спрашивать, где я был 8 лет. Хотя я не могу понять, что для меня на самом деле поменялось? Не считая вещей, про которые я зачем-то спорил, в общем-то по поводу всех конспирационных теорий у меня одинаковая установка: 1. они на 90% абсолютно верны, причем именно в том, что касается максимума людей 2. знание фактов и вопрос об истине не имеет никакого практического эффекта, и любые практические действия на основе этих теорий не имеют смысла. Вот и про ИИ, когда он нас всех жрать будет, и с меня спросят за 8 лет, я так и скажу, что все 8 лет повторял, что он нас давно уже всех жрёт, и водителей убера и теоретиков телеграма. И в концов чего уж я точно не понимаю, это чем именно работа за очки достоинства так уж отличается от порабощения искусственным интеллектом.
Я выслушал свой внутренний поток банальных возражений... У меня просто не очень хорошо с бухгалтериями добродетелей, и вообще с этикой связанной с расчетами, потому что я не очень понимаю, чем одно число от другого отличается (только не надо мне объяснять, что разница это еще какое-то третье число). Но вообще есть что-то красивое в том, как люди сталкиваются со своей неудачей, со своей гибелью, или – с неудачей пропаганды собственных параноидальных фантазий о гибели, которая особенно ужасна, потому что тройная: и вроде как гибель, но как-то не получается погибнуть, и не получается никого в этой гибели убедить... Так что я решил не хейт-ридить, а отдался какому-то возвышенному настроению, и думал, что мне есть чему там поучиться, например такого рода размышлениям: "Сам я возьму отпуск, и вообще расслаблюсь немножко, потому что я уже заработал немало очков достоинства": вот, героизм здорового человека, не всякий этический дискурс такое может. (Может, в этом и секрет, и дискурсы эффективности это на самом деле дискурсы отказа от неэффективных вещей, а отказ от последних это уж действительно отпуск, который всегда с тобой).
Невозможно не подумать о том, что ведь в итоге как обычно окажется, что ИИ нас всех сожрёт, и меня будут снова спрашивать, где я был 8 лет. Хотя я не могу понять, что для меня на самом деле поменялось? Не считая вещей, про которые я зачем-то спорил, в общем-то по поводу всех конспирационных теорий у меня одинаковая установка: 1. они на 90% абсолютно верны, причем именно в том, что касается максимума людей 2. знание фактов и вопрос об истине не имеет никакого практического эффекта, и любые практические действия на основе этих теорий не имеют смысла. Вот и про ИИ, когда он нас всех жрать будет, и с меня спросят за 8 лет, я так и скажу, что все 8 лет повторял, что он нас давно уже всех жрёт, и водителей убера и теоретиков телеграма. И в концов чего уж я точно не понимаю, это чем именно работа за очки достоинства так уж отличается от порабощения искусственным интеллектом.
Жизнь человека не стоит ничего, ибо даётся ему на условиях безвозмездного дара. Она обретает ценность лишь в отношении к смыслу, который связывает наше временное пребывание в осязаемом мире со стремлением к вечности.
Человек, который это стремление отрицает и ставит пределом собственного существования лишь необозримый мир материи, помещает свою жизнь в один из самых ужасных логических парадоксов, доступных его уму. Он одновременно признаёт полную случайность всего сущего и происходящего, ибо мир не имеет внешней причины, и в то же самое время каждый раз оказывается порабощён неисчислимым множеством обстоятельств, ввиду того, что мир, в котором он живёт, физически полностью детерминирован.
Единственный способ, которым можно спасти присутствие в жизни хоть какого-то смысла, это вынести его за скобки мира, то есть признать вечность — некоторое метафизическое условие собственного существования.
Современный культ жизни отвратителен именно в том смысле, что он не основан ни на чём, кроме нелепой случайности и не требует для себя ничего, кроме безопасности, комфорта и облизывания пирамиды Маслоу. Во все времена, кроме самых падших, подобная жизнь считалась уделом рабов.
Человек, который это стремление отрицает и ставит пределом собственного существования лишь необозримый мир материи, помещает свою жизнь в один из самых ужасных логических парадоксов, доступных его уму. Он одновременно признаёт полную случайность всего сущего и происходящего, ибо мир не имеет внешней причины, и в то же самое время каждый раз оказывается порабощён неисчислимым множеством обстоятельств, ввиду того, что мир, в котором он живёт, физически полностью детерминирован.
Единственный способ, которым можно спасти присутствие в жизни хоть какого-то смысла, это вынести его за скобки мира, то есть признать вечность — некоторое метафизическое условие собственного существования.
Современный культ жизни отвратителен именно в том смысле, что он не основан ни на чём, кроме нелепой случайности и не требует для себя ничего, кроме безопасности, комфорта и облизывания пирамиды Маслоу. Во все времена, кроме самых падших, подобная жизнь считалась уделом рабов.
вообще конечно
Есть и такая библиография. [Эрвин Панофский. Ренессанс и «Ренессансы» в искусстве Запада. 1960]
Но долго ли ждать того дня, когда не нужно будет всерьез читать очередное феминистское прочтение Платона или анализ римских надгробий через акторно-сетевую теорию? Вот вопрос.
Приложил руку к обложке нового номера VOX'а, а вам рекомендую приложить к нему свой ум.
Forwarded from разнообразие глаз
Адам и Ева начинают работать. Псалтирь Кэрроу. fol. 22v. сер. 13 в.
Недостаток нашего знания компенсируется его стереоскопичностью. Нехватка реальности в эмпирической утверждённости фактами всегда заполняется каким-то литературным тропом, литературным приёмом: метафорой, диегезисом, аллегорией, etc. Только они обладают способностью обнаруживать ту необходимую связь между вещами, в которой мы готовы признать понимание.
Из простого собрания фактов (если факты вообще существуют) и цифр, невозможно произвести никакого Целого или ощутить присутствие Единого, можно лишь дополнить указатель в архиве Вавилонской библиотеки и терпеливо ждать, пока достойный мифограф однажды не сошьет все эти случайные листы в осмысленный рассказ, то есть убедит нас в том, что какая-то часть этого архива сможет быть понята человеческим разумом.
При этом миф ≠ фантазм, ибо последний не приводит понимание человека ко внемирной всеобщности, хотя и претендует на неё. Сильнейшее, на что способен фантазм — это коллективный обман. Он даёт иллюзию понимания, которая рано или поздно развеивается ввиду того, что опирается на нечто, находящееся внутри мира. Иначе эту разницу можно выразить как различие между откровением и идеологией.
Из простого собрания фактов (если факты вообще существуют) и цифр, невозможно произвести никакого Целого или ощутить присутствие Единого, можно лишь дополнить указатель в архиве Вавилонской библиотеки и терпеливо ждать, пока достойный мифограф однажды не сошьет все эти случайные листы в осмысленный рассказ, то есть убедит нас в том, что какая-то часть этого архива сможет быть понята человеческим разумом.
При этом миф ≠ фантазм, ибо последний не приводит понимание человека ко внемирной всеобщности, хотя и претендует на неё. Сильнейшее, на что способен фантазм — это коллективный обман. Он даёт иллюзию понимания, которая рано или поздно развеивается ввиду того, что опирается на нечто, находящееся внутри мира. Иначе эту разницу можно выразить как различие между откровением и идеологией.
Бывают странные сближения. У Маяковского в поэме на смерть Ленина есть небольшой отрывок, который, видимо в силу того, что он касается вопроса о вечной жизни души, как-то точно схватывает метафору Симмия из платоновского Федона, когда тот сравнивает процесс перехода к вечной жизни, то есть возвращения к Благу–солнцу, с путешествием по морю на плоту, собранным из истин какого-то учения (человеческого или же божественного).
При этом, добравшись «близь солнца», то есть покинув этот мир, человек у Маяковского должен сбросить с себя весь сор, налипший за время его путешествия на тело. То же самое говорит и Сократ о телесных оковах, мешающих сохранить лёгкость души.
Конечно, в этом сравнении все эти сходства принимают комический эффект, учитывая, что в качестве ориентира Маяковский предлагает вам доплыть до загробной жизни, сидя на учении Ильича.
При этом, добравшись «близь солнца», то есть покинув этот мир, человек у Маяковского должен сбросить с себя весь сор, налипший за время его путешествия на тело. То же самое говорит и Сократ о телесных оковах, мешающих сохранить лёгкость души.
Конечно, в этом сравнении все эти сходства принимают комический эффект, учитывая, что в качестве ориентира Маяковский предлагает вам доплыть до загробной жизни, сидя на учении Ильича.
Диковатая инфографика от Альберта Эдварда Бута (1896), представляющая как выглядит время с точки зрения диспенсационализма — протестантского учения о том, как Господь своим ангельским ножом размазывает Откровение по мировой истории.
Помимо прочего, интересно, почему у него Троица вдруг превратилась в Квартет.
[A Chart on the Course of Time from Eternity to Eternity. 7th ed. 1952]
Помимо прочего, интересно, почему у него Троица вдруг превратилась в Квартет.
[A Chart on the Course of Time from Eternity to Eternity. 7th ed. 1952]
Неожиданно лиричный Пригов.
Трансгрессия из быта в вечность, кстати, один из любимых его приемов: стихотворение начинается как ироническая деревенская пастораль, а затем почти незаметно превращается в описание путешествия души сквозь сферическое озеро по загробному миру. Читая последнюю строфу, невозможно не вспомнить «Остров мертвых» Бёклина.
[1977]
Трансгрессия из быта в вечность, кстати, один из любимых его приемов: стихотворение начинается как ироническая деревенская пастораль, а затем почти незаметно превращается в описание путешествия души сквозь сферическое озеро по загробному миру. Читая последнюю строфу, невозможно не вспомнить «Остров мертвых» Бёклина.
[1977]
Прочитал довольно мутный роман Юрия Тынянова «Смерть Вазир–Мухтара» о последнем годе жизни Грибоедова. Мутный здесь — его достоинство и недостаток одновременно. Этот текст дышит модерном, чувством неустойчивой реальности и потому, как и почти любое модернистское произведение, не имеет среднего уровня, то есть обходится со своим читателем так, будто тот вынужден смотреть спектакль при опущенном занавесе. Модернистские тексты как никакие другие боятся оказаться понятными, они навязчиво избегают ясности, ибо в их представлении понятность исключает понимание. Захватить внимание может только то, что вызывает недоумение, что остаётся чужим даже после самого пристального взгляда. Тынянов следует этой интуиции почти без отклонений.
Внутри романа вам всегда известна общая фабульная диспозиция, вид свысока: вот Грибоедов на приёме у Нессельроде, а вот он пришёл в театр, где играет одна из его возлюбленных, тут он по дороге на Кавказ, на приёме в шахском дворце и т.д., история движется просто, последовательно и почти линейно. С другой стороны, повествование всё время вглядывается в частности сквозь увеличительное стекло: в обрывки чужих мыслей, в халат Чаадаева цвета московского пожара, в баки Голенищева, в нафабренные усы Чернышева и румяные щеки Бенкендорфа, в поступки этих людей, резкие, прерывистые, написанные так, будто они не имеют причины. Почти все мотивы здесь скрыты, а отношения между людьми неизвестны, даже главный злодей плетёт свой английский заговор без ведома читателя. В этом мутном мареве далеко не каждый сможет найти удовольствие. Изымая из романа проработанность сценических обстоятельств, превращая его в сюжетную энтимему, Тынянов делает свой текст скорее похожим на поэзию, и, видимо, так его и стоит читать. Это невероятно изобретательная литература, каждая глава удивляет вас каким-то новым филологическим приёмом, текст полон сияющих метафор и острых слов, но выскакивают они словно ножи из непроглядного тумана.
Что в конечном итоге спасает роман от забвения в потоке схожих модернистских текстов (помимо фамилии автора и филологического изящества, с которым он написан), так это выбор темы и материал — историко-биографический роман о Грибоедове, изобилующий точными деталями и знакомыми именами, по прочтении которого вы не узнаете о Грибоедове почти ничего, как ничего не узнаете о времени декабристов, зато что-то поймёте о времени вообще. Разрушая привычку к понятной повествовательности, говоря о культурном каноне на неожиданном языке, роман задаёт правильную дистанцию, то самое любимое формалистами «остранение», возникающее из динамического напряжения между школьным образом русской классической литературы и общеевропейским деконструктивистским стилем письма эпохи модерна.
Когда на первых страницах романа звучит фраза «Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их», вы считываете её не только как характеристику растоптанной эпохи декабристов, но и как высказывание о несвоевременности и неуместности нашей жизни вообще. Двойственная темпоральность сопровождает почти каждое слово в романе. Грибоедова эта собственная неуместность мучает постоянно, он всегда не там, где хотел бы быть, планы его кажутся чуждыми людям, которым он их излагает, даже собственная фамилия его путается с фамилией его слуги, переплетается с частями мёртвых тел, в которых он затерялся после зверской расправы толпы. Останки его в конечном счёте превращаются в «Грибоеда» и остаются неузнанными Пушкиным, встретившим их на горной кавказской тропе.
Если этот роман и стоит читать, то с пониманием, что он написан о несвоевременном человеке, который своей судьбой раскрывает эту несвоевременность в нас. Странное несовпадение нашей жизни и хода истории, чувство, которое настигает нас вместе с хрустом костей эпохи, снова сменившей направление своего движения чересчур быстро.
Внутри романа вам всегда известна общая фабульная диспозиция, вид свысока: вот Грибоедов на приёме у Нессельроде, а вот он пришёл в театр, где играет одна из его возлюбленных, тут он по дороге на Кавказ, на приёме в шахском дворце и т.д., история движется просто, последовательно и почти линейно. С другой стороны, повествование всё время вглядывается в частности сквозь увеличительное стекло: в обрывки чужих мыслей, в халат Чаадаева цвета московского пожара, в баки Голенищева, в нафабренные усы Чернышева и румяные щеки Бенкендорфа, в поступки этих людей, резкие, прерывистые, написанные так, будто они не имеют причины. Почти все мотивы здесь скрыты, а отношения между людьми неизвестны, даже главный злодей плетёт свой английский заговор без ведома читателя. В этом мутном мареве далеко не каждый сможет найти удовольствие. Изымая из романа проработанность сценических обстоятельств, превращая его в сюжетную энтимему, Тынянов делает свой текст скорее похожим на поэзию, и, видимо, так его и стоит читать. Это невероятно изобретательная литература, каждая глава удивляет вас каким-то новым филологическим приёмом, текст полон сияющих метафор и острых слов, но выскакивают они словно ножи из непроглядного тумана.
Что в конечном итоге спасает роман от забвения в потоке схожих модернистских текстов (помимо фамилии автора и филологического изящества, с которым он написан), так это выбор темы и материал — историко-биографический роман о Грибоедове, изобилующий точными деталями и знакомыми именами, по прочтении которого вы не узнаете о Грибоедове почти ничего, как ничего не узнаете о времени декабристов, зато что-то поймёте о времени вообще. Разрушая привычку к понятной повествовательности, говоря о культурном каноне на неожиданном языке, роман задаёт правильную дистанцию, то самое любимое формалистами «остранение», возникающее из динамического напряжения между школьным образом русской классической литературы и общеевропейским деконструктивистским стилем письма эпохи модерна.
Когда на первых страницах романа звучит фраза «Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их», вы считываете её не только как характеристику растоптанной эпохи декабристов, но и как высказывание о несвоевременности и неуместности нашей жизни вообще. Двойственная темпоральность сопровождает почти каждое слово в романе. Грибоедова эта собственная неуместность мучает постоянно, он всегда не там, где хотел бы быть, планы его кажутся чуждыми людям, которым он их излагает, даже собственная фамилия его путается с фамилией его слуги, переплетается с частями мёртвых тел, в которых он затерялся после зверской расправы толпы. Останки его в конечном счёте превращаются в «Грибоеда» и остаются неузнанными Пушкиным, встретившим их на горной кавказской тропе.
Если этот роман и стоит читать, то с пониманием, что он написан о несвоевременном человеке, который своей судьбой раскрывает эту несвоевременность в нас. Странное несовпадение нашей жизни и хода истории, чувство, которое настигает нас вместе с хрустом костей эпохи, снова сменившей направление своего движения чересчур быстро.