Из всех великих русских писателей Толстой — самый косноязычный. Помню, как школьные уроки русского и литературы иногда прерывались возмущениями, что у Льва Николаевича запятые прорастают в неожиданных местах, придаточные никак не могут найти согласия, а то, что учительница подчёркивала в твоём сочинении как речевую ошибку, теперь стоит перед глазами напечатанным текстом. Ответ на эти замечания всегда был одинаковый: это авторская речь, вот станете как Толстой, тогда и будете нарушать правила, а пока терпите.
Стоит открыть хотя бы «Воскресение» и увидеть, что внезапные и будто бы недотёртые повторы внутри фраз встречаются в романе повсюду:
Или вот, из Анны Карениной:
С трудом здесь можно распознать тонкую стилизацию, да и сам Толстой нигде себя в этом намерении не выдаёт. Любой вменяемый литературный редактор тут же поправил бы все эти очевидные повторы, сочтя, что текст просто не вычитан.
Так можно было бы подумать, если бы не было хорошо известно, что тексты Толстого вычитывались ОЧЕНЬ тщательно, не только им, но и несколькими редакторами. Вот что пишет Николай Страхов, который вместе с Толстым несколько месяцев редактировал издание «Анны Карениной».
То же самое вспоминает и его жена Софья.
Или вот, отрывок из рецензии на «Войну и мир» в журнале «Сын Отечества» за 1870 год, когда Толстой ещё не сидел на вершине русского литературного канона. Здесь особенно интересно указание на архаичный язык писателя.
Видно, что все и всегда замечали эти повторы, и всю жизнь донимали Толстого по этому поводу, пытаясь подогнать его язык под литературную норму, но он отмахивался и настаивал на своём.
Стоит открыть хотя бы «Воскресение» и увидеть, что внезапные и будто бы недотёртые повторы внутри фраз встречаются в романе повсюду:
Незамужняя женщина эта рожала каждый год, ...ребенка крестили, и потом мать не кормила нежеланно появившегося ненужного и мешавшего работе ребенка, и он скоро умирал от голода. Так умерло пять детей. Всех их крестили, потом не кормили, и они умирали.
Он объяснял это чувство слишком тонко развитым эстетическим чувством.
Он видел теперь ясно ту исключительную, таинственную особенность, которая отделяет каждое лицо от другого, делает его особенным.
В особенности развращающе действует на военных такая жизнь потому, что если невоенный человек ведет такую жизнь, он в глубине души не может не стыдиться такой жизни. Военные же люди считают, что это так должно быть, хвалятся, гордятся такою жизнью.
Или вот, из Анны Карениной:
Сама же таинственная прелестная Кити не могла любить такого некрасивого, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека.
С трудом здесь можно распознать тонкую стилизацию, да и сам Толстой нигде себя в этом намерении не выдаёт. Любой вменяемый литературный редактор тут же поправил бы все эти очевидные повторы, сочтя, что текст просто не вычитан.
Так можно было бы подумать, если бы не было хорошо известно, что тексты Толстого вычитывались ОЧЕНЬ тщательно, не только им, но и несколькими редакторами. Вот что пишет Николай Страхов, который вместе с Толстым несколько месяцев редактировал издание «Анны Карениной».
По поводу моих поправок, касавшихся почти только языка, я заметил еще особенность, которая хотя не была для меня неожиданностью, но выступала очень ярко. Лев Николаевич твердо отстаивал малейшее свое выражение и не соглашался на самые, по-видимому, невинные перемены. Из его объяснений я убедился, что он необыкновенно дорожит своим языком и что, несмотря на всю кажущуюся небрежность и неровность его слога, он обдумывает каждое свое слово, каждый оборот речи не хуже самого щепетильного стихотворца.
То же самое вспоминает и его жена Софья.
А то придешь с готовой, переписанной работой к Льву Николаевичу, укажешь ему на поставленные мной кой-где в марзанах знаки вопроса и спросишь его, нельзя ли такое-то слово поставить вместо другого или выкинуть частые повторения того же слова или еще что-нибудь. Лев Николаевич объяснял мне, почему нельзя иначе, иногда слушал меня, даже как будто обрадуется моему замечанию, а когда не в духе, то рассердится и скажет, что это мелочи, не то важно, важно общее и т. д.
Или вот, отрывок из рецензии на «Войну и мир» в журнале «Сын Отечества» за 1870 год, когда Толстой ещё не сидел на вершине русского литературного канона. Здесь особенно интересно указание на архаичный язык писателя.
...что за язык в последнем романе г. Толстого? Речь его, там, где идет рассказ от лица самого автора, сплетается часто из нагроможденных одно на другое предложений в такие безобразные периоды, с таким частым повторением одних и тех же слов, что напоминает невольно средневековую латынь или писание наших старых приказных. Неужели после стройной и изящной речи Пушкина и Лермонтова можно опять воротиться к языку докарамзинского периода?
Видно, что все и всегда замечали эти повторы, и всю жизнь донимали Толстого по этому поводу, пытаясь подогнать его язык под литературную норму, но он отмахивался и настаивал на своём.
вообще конечно
Из всех великих русских писателей Толстой — самый косноязычный. Помню, как школьные уроки русского и литературы иногда прерывались возмущениями, что у Льва Николаевича запятые прорастают в неожиданных местах, придаточные никак не могут найти согласия, а то…
Думаю, что корявое своеобразие языка Толстого можно возвести к двум разнонаправленным идеям. Первая лежит в формально-риторической плоскости. В часто цитируемом письме писателя к Страхову Толстой так формулирует свой писательский принцип:
В отрывке речь идёт больше об образности, но если вглядеться в структуру толстовских громоздких предложений, то можно увидеть, что принцип этот повторяется и на лексическом уровне. Все эти избыточные повторы на самом деле служат передаточным механизмом того самого СЦЕПЛЕНИЯ, о котором он пишет в письме. Нащупав нужное слово, Толстой цепляется за него и как в зубцах механического колеса, начинает прокручивать и повторять его, приводя в движение весь текст. Перечитайте отрывки с этой метафорой в голове, и повторы перестанут казаться ошибкой. Повторяющиеся слова действительно цепляются друг за друга. Чувство нелепо построенной фразы заставляет читающего запнуться именно на том слове, на котором это нужно пишущему. Для Толстого неуклюжесть языка — это способ связать текст в единую смысловую, но не слишком смазанную цепь, выделив в ней те слова, на которые можно/нужно опереться.
Вообще, мы легко оправдываем всякие слововыверты, когда видим модернистскую стилизацию и игру с читателем, но Толстой, несмотря на свой патриархальный образ, тоже модернист, и устройство своего языка волнует его больше всего на свете. В нескладности его речи есть своя поэтика, и если она не доведена до каталитического абсурда, чем уже через десятилетие после его смерти будет заниматься вся мировая литература, то это ещё не значит, что её можно объяснить не умыслом, но ошибкой.
Второй же принцип направляет Толстого скорее не в модернизм, но в традицию. Рядом с именем Льва Николаевича почти всегда соседствует уточнение, что он не просто дворянин, он граф. И как у любого настоящего аристократа его чувство свободы завязано не на особых свойствах интеллигентной духовности, но на чувстве собственности, в том числе и на присвоении себе своего же языка.
Известно, что знаменитый французский министр, Талейран, считавший себя истым, природным аристократом старого режима, писал на французском с дикими ошибками, не признавая никакие правила грамматики. Делал он это сознательно, потому что считал, что правила обязательны для разночинцев, буржуа и прочих les roturiers, которые зависимы от государства, и которым ничего не принадлежит. Ему же, князю, позволено жить свободной жизнью, и своим языком он вправе распоряжаться так же свободно, как и своей собственностью.
Я подозреваю, что толстовский язык завязан на подобном чувстве своего. «Докарамзиновская» нескладность речи, с одной стороны выводит Толстого из прескрипций обобществлённой школьной риторики, с другой, не обязывает вслед за модернистами отправляться на поиски последнего предела языка. Его язык — это обозримая усадьба, которая не выключена из мира, но в ней действуют СВОИ порядки, жить по которым есть привилегия свободного человека.
Нам, в стремительно демократизирующемся обществе, в котором границы всякой собственности быстро размываются под общим знаменателем государства, это чувство своего знакомо довольно плохо. И нескладность толстовской речи кажется нам таковой по большей части из-за школьной выучки, намертво выворачивающей наши мозги единой нормой русского языка, который для всех общий и поэтому никому не принадлежит.
Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя; но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна и без того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслию (я думаю), а чем то другим и выразить основу этого сцепления непосредственно словами нельзя; а можно только посредственно словами, описывая образы, действия, положения.
В отрывке речь идёт больше об образности, но если вглядеться в структуру толстовских громоздких предложений, то можно увидеть, что принцип этот повторяется и на лексическом уровне. Все эти избыточные повторы на самом деле служат передаточным механизмом того самого СЦЕПЛЕНИЯ, о котором он пишет в письме. Нащупав нужное слово, Толстой цепляется за него и как в зубцах механического колеса, начинает прокручивать и повторять его, приводя в движение весь текст. Перечитайте отрывки с этой метафорой в голове, и повторы перестанут казаться ошибкой. Повторяющиеся слова действительно цепляются друг за друга. Чувство нелепо построенной фразы заставляет читающего запнуться именно на том слове, на котором это нужно пишущему. Для Толстого неуклюжесть языка — это способ связать текст в единую смысловую, но не слишком смазанную цепь, выделив в ней те слова, на которые можно/нужно опереться.
Вообще, мы легко оправдываем всякие слововыверты, когда видим модернистскую стилизацию и игру с читателем, но Толстой, несмотря на свой патриархальный образ, тоже модернист, и устройство своего языка волнует его больше всего на свете. В нескладности его речи есть своя поэтика, и если она не доведена до каталитического абсурда, чем уже через десятилетие после его смерти будет заниматься вся мировая литература, то это ещё не значит, что её можно объяснить не умыслом, но ошибкой.
Второй же принцип направляет Толстого скорее не в модернизм, но в традицию. Рядом с именем Льва Николаевича почти всегда соседствует уточнение, что он не просто дворянин, он граф. И как у любого настоящего аристократа его чувство свободы завязано не на особых свойствах интеллигентной духовности, но на чувстве собственности, в том числе и на присвоении себе своего же языка.
Известно, что знаменитый французский министр, Талейран, считавший себя истым, природным аристократом старого режима, писал на французском с дикими ошибками, не признавая никакие правила грамматики. Делал он это сознательно, потому что считал, что правила обязательны для разночинцев, буржуа и прочих les roturiers, которые зависимы от государства, и которым ничего не принадлежит. Ему же, князю, позволено жить свободной жизнью, и своим языком он вправе распоряжаться так же свободно, как и своей собственностью.
Я подозреваю, что толстовский язык завязан на подобном чувстве своего. «Докарамзиновская» нескладность речи, с одной стороны выводит Толстого из прескрипций обобществлённой школьной риторики, с другой, не обязывает вслед за модернистами отправляться на поиски последнего предела языка. Его язык — это обозримая усадьба, которая не выключена из мира, но в ней действуют СВОИ порядки, жить по которым есть привилегия свободного человека.
Нам, в стремительно демократизирующемся обществе, в котором границы всякой собственности быстро размываются под общим знаменателем государства, это чувство своего знакомо довольно плохо. И нескладность толстовской речи кажется нам таковой по большей части из-за школьной выучки, намертво выворачивающей наши мозги единой нормой русского языка, который для всех общий и поэтому никому не принадлежит.
«Может, неестественная худоба для нашего общества является тем же, чем для индейцев Северо-Запада было массовое уничтожение одеял и мехов, с той лишь разницей, что в потлаче все приносится в жертву ради гордости группы, воплощенной в лице великого вождя, тогда как в современном мире мы соревнуемся как отдельные личности со всеми другими личностям. Сообщество ничто, а индивидуальность — все. Мы наконец определили врага, и это мы сами. Каждый индивид в конечном итоге попадает в свой собственный, персонифицированный эквивалент безумия потлача» (с. 11-12).
«Если бы наши предки могли увидеть кривляющиеся трупы в современных модных журналах, они, вероятно, интерпретировали бы их как memento mori, напоминание о смерти, вероятно схожими с danses macabres на стенах позднесредневековых церквей. Если бы мы могли сказать им, что для нас эти расчленённые скелеты являются символом удовольствия, счастья, роскоши, успеха, они, вероятно, в страхе сбежали бы от нас, думая, что мы одержимы каким-то особенно злобным дьяволом» (с. 19).
[Girard R. Eating disorders and mimetic desire. 1996]
«Если бы наши предки могли увидеть кривляющиеся трупы в современных модных журналах, они, вероятно, интерпретировали бы их как memento mori, напоминание о смерти, вероятно схожими с danses macabres на стенах позднесредневековых церквей. Если бы мы могли сказать им, что для нас эти расчленённые скелеты являются символом удовольствия, счастья, роскоши, успеха, они, вероятно, в страхе сбежали бы от нас, думая, что мы одержимы каким-то особенно злобным дьяволом» (с. 19).
[Girard R. Eating disorders and mimetic desire. 1996]
Декарт с младенчества страдал приступами сильного кашля. Настолько сильного, что когда его отдали в иезуитское училище в Ла-Флеш, он был там единственным ребёнком, которому разрешали не вставать ранним утром вместе с другими учениками, а тратить это время на сон и чтение книг. Декарт превратил это в жизненный принцип — никогда не вылезать из постели до полудня. Когда он переехал в Швецию и стал служить при дворе королевы Кристины, та сказала ему, что их занятия философией будут начинаться в пять утра. Декарт молчаливо согласился. После этого он провёл с королевой два или три урока, а затем сразу же заболел и умер.
Спиноза половину своей жизни болел туберкулёзом, по этой причине он сильно привязался к своей постели, в которой проводил много времени, и которая стала для него его единственным отечеством — после смерти отца, Спиноза отдал всё наследство своим сёстрам, себе же он попросил оставить в пользование одну лишь кровать, действительно добротную, с плотным занавесом и прикреплённым к ней шкафчиком.
Кант с юношества был подвержен самым разнообразным и почти смертельным недугам: от мышечной дистрофии, до ишемии, от которых ему удалось избавиться продуманным режимом и строгой дисциплиной. Частью этой программы был полный отказ от онанизма, который считался Кантом вещью противоестественной и впустую растрачивающей жизненную силу. Чтобы полностью контролировать все свои естественные функции во время сна, когда разум не может следить за телом, Кант особым образом заворачивал себя в плотные простыни. Так, что становился похож на недвижимую личинку, из которой не может быть никакого выброса.
Маркс долгое время мучился от особого вида фурункулёза, который он лечил компрессами, вскрытием абсцессов и мышьяком. Одновременно на его теле возникало до пятидесяти фурункулов и карбункулов, некоторые из которых набухали до размера кулака. Это сильно мешало ему работать. Настолько, что в первой же строке «Капитала» Маркс жалуется на эту болезнь. Он не мог писать сидя за столом и большую часть дня из-за этого проводил в постели, то есть фактически был по-пролетарски привязан к своему рабочему месту.
Спиноза половину своей жизни болел туберкулёзом, по этой причине он сильно привязался к своей постели, в которой проводил много времени, и которая стала для него его единственным отечеством — после смерти отца, Спиноза отдал всё наследство своим сёстрам, себе же он попросил оставить в пользование одну лишь кровать, действительно добротную, с плотным занавесом и прикреплённым к ней шкафчиком.
Кант с юношества был подвержен самым разнообразным и почти смертельным недугам: от мышечной дистрофии, до ишемии, от которых ему удалось избавиться продуманным режимом и строгой дисциплиной. Частью этой программы был полный отказ от онанизма, который считался Кантом вещью противоестественной и впустую растрачивающей жизненную силу. Чтобы полностью контролировать все свои естественные функции во время сна, когда разум не может следить за телом, Кант особым образом заворачивал себя в плотные простыни. Так, что становился похож на недвижимую личинку, из которой не может быть никакого выброса.
Маркс долгое время мучился от особого вида фурункулёза, который он лечил компрессами, вскрытием абсцессов и мышьяком. Одновременно на его теле возникало до пятидесяти фурункулов и карбункулов, некоторые из которых набухали до размера кулака. Это сильно мешало ему работать. Настолько, что в первой же строке «Капитала» Маркс жалуется на эту болезнь. Он не мог писать сидя за столом и большую часть дня из-за этого проводил в постели, то есть фактически был по-пролетарски привязан к своему рабочему месту.
вообще конечно
Декарт с младенчества страдал приступами сильного кашля. Настолько сильного, что когда его отдали в иезуитское училище в Ла-Флеш, он был там единственным ребёнком, которому разрешали не вставать ранним утром вместе с другими учениками, а тратить это время…
Заметил, что в просопографии философов Нового времени часто повторяются одни и те же топосы, на пересечении которых возникает точка, откуда разворачивается их мышление. Исток мышления лежит за пределами мира, тайну его воплощения нам не постичь, но вот условия, которые его катализируют, — вполне. Я и сам за собой замечаю, что те редкие моменты жизни, когда мне кажется, что мысль движется, она будто бы движется из этой точки. Чтобы начать мыслить, человеку требуется немного выпасть из мира, огородиться от него, не бросая его полностью, но держа его как бы по соседству.
Болезнь ставит нас в такие условия. Топос болезни связан с телесным страданием, которое до предела обостряет чувство субъектности, хрупкости границ нашего тела, ставит человека против всего мира. Мир — это то, что является условием моей болезни, а значит он требует исправления. Как это хорошо заметил Генри Торо «Стоит человеку чем-нибудь занемочь, так что дело у него не ладится, или просто у него заболел живот — ибо именно там зарождается страдание — и он тотчас берётся исправлять мир». Маркс в своих письмах не раз обращает внимание на прямую аналогию между своими мучениями и классовыми мучениями человечества. И его фурункулёз, по странному совпадению, отступает сразу, как только он заканчивает «Капитал». Это, на самом деле, удивительно, что мы (хотя бы в мышлении) условием нашего собственного спасения всегда ставим спасение целого мира.
Болезнь часто приковывает к кровати. Постель — это наше проксемическое пространство, место, которое мы обживаем по-настоящему: обозримое, ограниченное, пропитанное нашим присутствием и отделённое от мира занавеской спинозовской кровати. Это проблеск приватного, который всё ещё существует в мире, в котором приватного почти не осталось. Замкнутый космос в бесконечной вселенной, в котором всё расставлено и обусловлено так, как мы это помыслили. Неизвестно, думал ли Кант о вещи в себе, когда, глядя в тёмный потолок, становился ночной личинкой. Но обособляя себя от мира, он мог наблюдать за ним со стороны. Как и Декарт мог думать о системе иезуитского образования лишь тогда, когда сам в этой системе не участвовал, не переставая при этом быть её частью. Кровать — это идеальное место, откуда можно мысленно наблюдать за миром и его пределами, как это в одном замечательном месте передано у Введенского: «На берег выбежит кровати, / туда где бьёт ночной прибой, / и пену волн и перемену /они увидят пред собой. / Проснутся каменные предметы / и деревянные столы. / Взлетят над ними как планеты / богоподобные орлы».
Постель — это место для сна. Но время для сна — ночь. Эта длительность вынута из общего потока времени, как кровать отделена от публичного пространства. Сова Минервы вылетает в сумерки, поэтому всякое время можно помыслить лишь из-за пределов времени. Ночь освобождает от обязательств деятельной жизни и именно в этой атмосфере можно свободно разговаривать с самим собой, будто находишься в компании заговорщиков. В эти часы мир теряет четкие очертания, с которыми пропадает и доверие к вещам. Это состояние полусна, в котором сомнение может дойти до самого основания мира. Мы знаем, что Декарт как мыслитель рождается после трёх сновидений, которые он увидел однажды ночью, и которые вывели его мир из равновесия. Что Кант использует именно эту метафорику, когда «пробуждается после догматического сна». Что Сократ, который вёл диалоги при ясном свете дня, мыслил именно ночью, «от солнца до солнца, стоя неподвижно как древесный ствол».
Болезнь ставит нас в такие условия. Топос болезни связан с телесным страданием, которое до предела обостряет чувство субъектности, хрупкости границ нашего тела, ставит человека против всего мира. Мир — это то, что является условием моей болезни, а значит он требует исправления. Как это хорошо заметил Генри Торо «Стоит человеку чем-нибудь занемочь, так что дело у него не ладится, или просто у него заболел живот — ибо именно там зарождается страдание — и он тотчас берётся исправлять мир». Маркс в своих письмах не раз обращает внимание на прямую аналогию между своими мучениями и классовыми мучениями человечества. И его фурункулёз, по странному совпадению, отступает сразу, как только он заканчивает «Капитал». Это, на самом деле, удивительно, что мы (хотя бы в мышлении) условием нашего собственного спасения всегда ставим спасение целого мира.
Болезнь часто приковывает к кровати. Постель — это наше проксемическое пространство, место, которое мы обживаем по-настоящему: обозримое, ограниченное, пропитанное нашим присутствием и отделённое от мира занавеской спинозовской кровати. Это проблеск приватного, который всё ещё существует в мире, в котором приватного почти не осталось. Замкнутый космос в бесконечной вселенной, в котором всё расставлено и обусловлено так, как мы это помыслили. Неизвестно, думал ли Кант о вещи в себе, когда, глядя в тёмный потолок, становился ночной личинкой. Но обособляя себя от мира, он мог наблюдать за ним со стороны. Как и Декарт мог думать о системе иезуитского образования лишь тогда, когда сам в этой системе не участвовал, не переставая при этом быть её частью. Кровать — это идеальное место, откуда можно мысленно наблюдать за миром и его пределами, как это в одном замечательном месте передано у Введенского: «На берег выбежит кровати, / туда где бьёт ночной прибой, / и пену волн и перемену /они увидят пред собой. / Проснутся каменные предметы / и деревянные столы. / Взлетят над ними как планеты / богоподобные орлы».
Постель — это место для сна. Но время для сна — ночь. Эта длительность вынута из общего потока времени, как кровать отделена от публичного пространства. Сова Минервы вылетает в сумерки, поэтому всякое время можно помыслить лишь из-за пределов времени. Ночь освобождает от обязательств деятельной жизни и именно в этой атмосфере можно свободно разговаривать с самим собой, будто находишься в компании заговорщиков. В эти часы мир теряет четкие очертания, с которыми пропадает и доверие к вещам. Это состояние полусна, в котором сомнение может дойти до самого основания мира. Мы знаем, что Декарт как мыслитель рождается после трёх сновидений, которые он увидел однажды ночью, и которые вывели его мир из равновесия. Что Кант использует именно эту метафорику, когда «пробуждается после догматического сна». Что Сократ, который вёл диалоги при ясном свете дня, мыслил именно ночью, «от солнца до солнца, стоя неподвижно как древесный ствол».
Forwarded from Это пройдёт
До невозможности умилительный эпизод медицинской истории.
Женщина около 60 лет обратилась в больницу в 1997 году, опасаясь, что ее направят к мозгоправу. Конечно, направили. Случай описан в «Британском медицинском журнале».
Она сидела спокойно, чем-то занималась, а у нее в голове внезапно раздался вкрадчивый голос: «Пожалуйста, не бойтесь. Я понимаю, что вас может шокировать то, что я с вами так разговариваю, но мне показалось, так будет проще. Мы с коллегой работали в Детской больнице на Грейт-Ормонд-стрит. Хотели бы вам помочь». Голос, явно знакомый с правилами из книг и фильмов, с готовностью сообщил ей три вещи о ее жизни, которые никто, кроме нее, не мог знать. А потом настоятельно посоветовал обратиться в больницу и непременно потребовать КТ головного мозга.
Женщина послушалась, и там действительно была менингиома 6,5 х 4 см, от серпа большого мозга вправо. Она действительно могла вызвать галлюцинации и голоса. И потрудилась, чтобы голоса были профессиональными. Перед операцией голос вернулся и дежурно попрощался: «Рад был вам помочь. До свидания». Приподнимая воздушный котелок. Говорят, единственный случай в истории, когда голоса дело говорили, а не матерились и не ругали пациента, как обычно.
Психиатр д-р Икечукву Обьяло Азуонье вообще исследует связи между мозгами и духовностями, и у него получается интересно.
#религия #медицина #современность
Женщина около 60 лет обратилась в больницу в 1997 году, опасаясь, что ее направят к мозгоправу. Конечно, направили. Случай описан в «Британском медицинском журнале».
Она сидела спокойно, чем-то занималась, а у нее в голове внезапно раздался вкрадчивый голос: «Пожалуйста, не бойтесь. Я понимаю, что вас может шокировать то, что я с вами так разговариваю, но мне показалось, так будет проще. Мы с коллегой работали в Детской больнице на Грейт-Ормонд-стрит. Хотели бы вам помочь». Голос, явно знакомый с правилами из книг и фильмов, с готовностью сообщил ей три вещи о ее жизни, которые никто, кроме нее, не мог знать. А потом настоятельно посоветовал обратиться в больницу и непременно потребовать КТ головного мозга.
Женщина послушалась, и там действительно была менингиома 6,5 х 4 см, от серпа большого мозга вправо. Она действительно могла вызвать галлюцинации и голоса. И потрудилась, чтобы голоса были профессиональными. Перед операцией голос вернулся и дежурно попрощался: «Рад был вам помочь. До свидания». Приподнимая воздушный котелок. Говорят, единственный случай в истории, когда голоса дело говорили, а не матерились и не ругали пациента, как обычно.
Психиатр д-р Икечукву Обьяло Азуонье вообще исследует связи между мозгами и духовностями, и у него получается интересно.
#религия #медицина #современность
Небо сегодня как маслянистое пирожное, которое потом долго остаётся тонкой восковой плёнкой на языке, будто неясное и неудобное воспоминание.
(из дневника наблюдения за облаками)
(из дневника наблюдения за облаками)