Наутро я проснулся как в птичьем гнезде или как в стихе Ходасевича, почти без памяти, с отсветом кровавого пятна на лице, и обнаружил на пальце тонкий глубокий порез, появление которого осталось для меня непонятным.
Днём сон снова догнал меня и вдруг я вспомнил, как во сне отрезал себе указательный палец, чтобы доказать, что мне всё равно и в мире больше нет ценных вещей, ведь человек, потерявший сон живёт как во сне. Вместо пальца я свил в кольцо чужое имя, надел его и засмеялся в последний раз, глядя на дрожащее солнце в реке.
Дотянув до ночи, я долго лежал в постели, думая об этом сне, ковыряя свой палец, и разглядывал пустой потолок, пока не вспомнил историю о монахе, по имени Хуэйкэ, которую я не вспоминал очень много лет. Монах этот был возвышенным человеком, который много и вдумчиво читал, не придавал большого значения условиям своего существования, часто бродил среди озер и гор, но всегда возвращался обратно с чувством, что жизнь его в сущности нелепа и похожа на ни для чего не годную ветошь. Однажды он услышал, что недалеко от его мест на горе проживает прославленный Бодхидхарма.
Если мудрец живёт рядом, то я обязательно должен пойти в это таинственное место. Хуэйкэ решил, что он станет его учеником.
Забравшись на гору, он увидел, что Бодхидхарма, как кузнечик, выпрямив спину, усердно и молча уже много лет смотрит в каменную стену, будто в ночной потолок. Как ни старался, Хуэйкэ не смог добиться от своего учителя ни внимания, ни наставления, ни ободрения, тогда он подумал: в поисках правильного пути люди древности ломали себе кости, чтобы накормить голодного своим костным мозгом, вскрывали вены, чтобы кровью утолить чью-то жажду, они застилали своими волосами грязные лужи, чтобы по ним мог пройти Будда, они бросались с утеса, чтобы прокормить своим телом голодных тигров у его подножья. Люди древности делали это. Разве я не один из них? И стал ждать.
Он дождался зимы. В один из дней поднялась буря, пришёл дикий, мёртвый холод, который пронизывал всё живое до хрустальных костей. Монах всю ночь простоял без движения, а когда вышло солнце, то он оказался по пояс в снегу. Тогда учитель исполнился жалости и вышел из пещеры.
Ты простоял на морозе долгое время, сказал он. Чего ты ищешь?
Давясь соплями и слезами, Хуэйкэ сказал: Прошу только о том, чтобы учитель соблаговолил и спас всех живых существ.
Обрести истинный путь спасения — это ни с чем не сравнимое чудо, ответил тот, оно достигается долгим усердием в занятиях, которыми трудно заниматься, и долгим терпением того, что невозможно терпеть. Нужно долго пить мёртвую воду, чтобы после выпить живой. Как ты, со своим недалёким горделивым умом, можешь просить о том, чего даже не понимаешь, и лишь понапрасну переносишь такие трудности.
Услышав эти слова, Хуэйкэ вытащил из-под платья меч, отсёк свою левую руку и положил её перед наставником. Я понял, что наполовину мы уже спасены, осталось лишь… Тогда Бодхидхарма осознал, что стоящий перед ним монах действительно является сосудом истины.
Он сказал: когда пробудившийся ищет верный путь, он забывает о теле, ради истины. Ты отрезал себе руку, с этого можно начать свои поиски.
Вы расскажете мне о четырёх печатях правды? спросил Хуэйкэ.
Об этом тебе не может рассказать ни один человек — ответил наставник.
Моя душа всё ещё неспокойна. Умоляю, учитель, успокойте мою душу.
Принеси мне свою душу, тогда я успокою её.
Я искал свою душу, но не нашёл её.
Значит, я успокоил твою душу.
При этих словах Хуэйкэ достиг просветления.
Днём сон снова догнал меня и вдруг я вспомнил, как во сне отрезал себе указательный палец, чтобы доказать, что мне всё равно и в мире больше нет ценных вещей, ведь человек, потерявший сон живёт как во сне. Вместо пальца я свил в кольцо чужое имя, надел его и засмеялся в последний раз, глядя на дрожащее солнце в реке.
Дотянув до ночи, я долго лежал в постели, думая об этом сне, ковыряя свой палец, и разглядывал пустой потолок, пока не вспомнил историю о монахе, по имени Хуэйкэ, которую я не вспоминал очень много лет. Монах этот был возвышенным человеком, который много и вдумчиво читал, не придавал большого значения условиям своего существования, часто бродил среди озер и гор, но всегда возвращался обратно с чувством, что жизнь его в сущности нелепа и похожа на ни для чего не годную ветошь. Однажды он услышал, что недалеко от его мест на горе проживает прославленный Бодхидхарма.
Если мудрец живёт рядом, то я обязательно должен пойти в это таинственное место. Хуэйкэ решил, что он станет его учеником.
Забравшись на гору, он увидел, что Бодхидхарма, как кузнечик, выпрямив спину, усердно и молча уже много лет смотрит в каменную стену, будто в ночной потолок. Как ни старался, Хуэйкэ не смог добиться от своего учителя ни внимания, ни наставления, ни ободрения, тогда он подумал: в поисках правильного пути люди древности ломали себе кости, чтобы накормить голодного своим костным мозгом, вскрывали вены, чтобы кровью утолить чью-то жажду, они застилали своими волосами грязные лужи, чтобы по ним мог пройти Будда, они бросались с утеса, чтобы прокормить своим телом голодных тигров у его подножья. Люди древности делали это. Разве я не один из них? И стал ждать.
Он дождался зимы. В один из дней поднялась буря, пришёл дикий, мёртвый холод, который пронизывал всё живое до хрустальных костей. Монах всю ночь простоял без движения, а когда вышло солнце, то он оказался по пояс в снегу. Тогда учитель исполнился жалости и вышел из пещеры.
Ты простоял на морозе долгое время, сказал он. Чего ты ищешь?
Давясь соплями и слезами, Хуэйкэ сказал: Прошу только о том, чтобы учитель соблаговолил и спас всех живых существ.
Обрести истинный путь спасения — это ни с чем не сравнимое чудо, ответил тот, оно достигается долгим усердием в занятиях, которыми трудно заниматься, и долгим терпением того, что невозможно терпеть. Нужно долго пить мёртвую воду, чтобы после выпить живой. Как ты, со своим недалёким горделивым умом, можешь просить о том, чего даже не понимаешь, и лишь понапрасну переносишь такие трудности.
Услышав эти слова, Хуэйкэ вытащил из-под платья меч, отсёк свою левую руку и положил её перед наставником. Я понял, что наполовину мы уже спасены, осталось лишь… Тогда Бодхидхарма осознал, что стоящий перед ним монах действительно является сосудом истины.
Он сказал: когда пробудившийся ищет верный путь, он забывает о теле, ради истины. Ты отрезал себе руку, с этого можно начать свои поиски.
Вы расскажете мне о четырёх печатях правды? спросил Хуэйкэ.
Об этом тебе не может рассказать ни один человек — ответил наставник.
Моя душа всё ещё неспокойна. Умоляю, учитель, успокойте мою душу.
Принеси мне свою душу, тогда я успокою её.
Я искал свою душу, но не нашёл её.
Значит, я успокоил твою душу.
При этих словах Хуэйкэ достиг просветления.
По наущению Кати и её синематографического канала «он бежал всю дорогу» написал гостевой обзор фильма и заодно опять убедился в своем неумении говорить коротко о хороших вещах.
Forwarded from он бежал всю дорогу
а вот гостевой пост от Андрея:
Чарулата (চারুলতা). Сатьяджит Рай, 1964
История, в которой неслучившееся действует сильнее, чем случившееся. Замужняя женщина влюбляется в живущего у них в гостях мужчину, тот, понимая это, не хочет брать грех на душу и сбегает из дома. Ничего не произошло, но всё равно страшно, что измена совершается в уме, а не в теле, потому что для мыслей, в отличие от тела, нет препятствий, кроме собственного благоразумия.
Хотя речь в фильме идёт о предательстве, это кино в общем-то ласково обходится со своим зрителем. Всё здесь происходит весело и ненадрывно: никто не упал и все помирились. Его легко можно посмотреть как бесхитростную историю с хорошей моралью, направляющей разум к целомудрию, и остаться этим вполне довольным. Но стоит немного прищурить глаз, становятся заметны проблески символического, которые сами по себе ничего не добавляют к литературному содержанию фильма, но красиво рифмуются с ним, открывая кое-что поважнее.
К примеру, нам несколько раз показывают очки, бинокли, увеличительные стёкла, намекая на то, что человек должен быть внимателен к своей душе. Наше внимание обращают на ноги, которые становятся символом дурных мыслей и движения в сторону соблазна (эти ноги мелькают несколько раз, у Чарулаты они всегда грязные). Финальные кадры, в которых супруги должны помириться, вдруг превращаются в серию фотографий, мир как бы останавливается за мгновение до их примирения, делая невозможным их настоящее единение в материальном мире, в котором действует бергсоновское «кинематографическое сознание»: момент прощения (как и момент измены) не материален, он всегда приходится на склейку между кадрами. Или, наконец, в финальном титре даётся название рассказа Тагора, на котором основан фильм, и вся картина вдруг ретроспективно сама превращается в один из тех рассказов, которые всё время пишут главные герои.
Каждая из этих символических деталей дана настолько ненавязчиво, что упустить их очень легко, а встреча с ними ощущается скорее как вопрос о смысле синих занавесок — то есть как лишнее надумывание. Но именно такое почти неосязаемое присутствие символического в фильме делает границу между вымыслом и действительностью, между литературой и кинематографом по-настоящему проницаемой. Зритель, если он оказывается внимателен, открывает для себя зрение, которое балансирует на границе зримого и незримого, или на границе текста и образа. В этом фильме всё происходит одновременно и просто потому, что происходит, ведь таков мир, и потому, что у каждой случайности и каждого движения есть смысл. Видеть свою жизнь в этой двойной перспективе означает, подобно главному герою, быть внимательным и присматриваться к случайным вещам, которые могут ненароком довести тебя до падения. Если вовремя увидеть в грязных ногах и увеличительном стекле не просто предметы, а символы, вплетённые в драматургический конфликт твоей собственной жизни, то, быть может, тогда и у тебя получится успеть сбежать, не становясь героем очередной дешёвой семейной драмы.
Чарулата (চারুলতা). Сатьяджит Рай, 1964
История, в которой неслучившееся действует сильнее, чем случившееся. Замужняя женщина влюбляется в живущего у них в гостях мужчину, тот, понимая это, не хочет брать грех на душу и сбегает из дома. Ничего не произошло, но всё равно страшно, что измена совершается в уме, а не в теле, потому что для мыслей, в отличие от тела, нет препятствий, кроме собственного благоразумия.
Хотя речь в фильме идёт о предательстве, это кино в общем-то ласково обходится со своим зрителем. Всё здесь происходит весело и ненадрывно: никто не упал и все помирились. Его легко можно посмотреть как бесхитростную историю с хорошей моралью, направляющей разум к целомудрию, и остаться этим вполне довольным. Но стоит немного прищурить глаз, становятся заметны проблески символического, которые сами по себе ничего не добавляют к литературному содержанию фильма, но красиво рифмуются с ним, открывая кое-что поважнее.
К примеру, нам несколько раз показывают очки, бинокли, увеличительные стёкла, намекая на то, что человек должен быть внимателен к своей душе. Наше внимание обращают на ноги, которые становятся символом дурных мыслей и движения в сторону соблазна (эти ноги мелькают несколько раз, у Чарулаты они всегда грязные). Финальные кадры, в которых супруги должны помириться, вдруг превращаются в серию фотографий, мир как бы останавливается за мгновение до их примирения, делая невозможным их настоящее единение в материальном мире, в котором действует бергсоновское «кинематографическое сознание»: момент прощения (как и момент измены) не материален, он всегда приходится на склейку между кадрами. Или, наконец, в финальном титре даётся название рассказа Тагора, на котором основан фильм, и вся картина вдруг ретроспективно сама превращается в один из тех рассказов, которые всё время пишут главные герои.
Каждая из этих символических деталей дана настолько ненавязчиво, что упустить их очень легко, а встреча с ними ощущается скорее как вопрос о смысле синих занавесок — то есть как лишнее надумывание. Но именно такое почти неосязаемое присутствие символического в фильме делает границу между вымыслом и действительностью, между литературой и кинематографом по-настоящему проницаемой. Зритель, если он оказывается внимателен, открывает для себя зрение, которое балансирует на границе зримого и незримого, или на границе текста и образа. В этом фильме всё происходит одновременно и просто потому, что происходит, ведь таков мир, и потому, что у каждой случайности и каждого движения есть смысл. Видеть свою жизнь в этой двойной перспективе означает, подобно главному герою, быть внимательным и присматриваться к случайным вещам, которые могут ненароком довести тебя до падения. Если вовремя увидеть в грязных ногах и увеличительном стекле не просто предметы, а символы, вплетённые в драматургический конфликт твоей собственной жизни, то, быть может, тогда и у тебя получится успеть сбежать, не становясь героем очередной дешёвой семейной драмы.
Узнал, что в Индии, в 70-е годы издали двухсотпятидесятистраничную поэтическую биографию Ленина, написанную на санскрите. Называется «Ленин бессмертный» — Lenināmṛtam (लेनिनामृतम्)
Чтобы рассеять смятение тех,
кто погружен в заблуждение и обман
пусть повсюду в странах земли,
неся с собой медовый аромат,
рождается сладость,
подобная народному государству России!
Чтобы рассеять смятение тех,
кто погружен в заблуждение и обман
пусть повсюду в странах земли,
неся с собой медовый аромат,
рождается сладость,
подобная народному государству России!
Небо окончательно стало синим и светлым, как окно в святой и просторный мир. Такое небо зовёт тебя бродить без всякой цели в благорастворении воздуха с чувством, что скоро этот воздух просеют и он станет почти пригоден для питья.
(из дневника наблюдения за облаками)
(из дневника наблюдения за облаками)
вообще конечно
Кое-что о святости.
Это относится ко многим вещам. Например, лучше быть шутом, чем королём. В шуте уже есть весёлость, а король требует, чтобы его рассмешили извне. То есть нужно не искать весёлость, но быть источником весёлости.
вообще конечно
У России две вечные беды: дураки и плохо переведённый Аристотель.
И это, кстати, даже не совсем шутка. Аверинцев, к примеру, хорошо про это писал, имея в виду, что недостаток аристотелизма на русской почве — это главный источник мистического отношения к власти, очень рыхлых, некрепких общественных связей и невнимания русского человека к праву и договору. То есть всего того, что в итоге, пользуясь, благодаря этому, своей безнаказанностью и презрением к справедливости, сажает сейчас в тюрьму людей, пытающихся хотя бы немного привить мысль Аристотеля этой земле.
[Сергей Аверинцев. Христианский аристотелизм как внутренняя форма западной традиции и проблемы современной России. 1996]
Когда русский читает старые католические книги по моральной теологии, его поражает, как подробно там оговариваются границы права ближнего на свои личные секреты, не подлежащие разглашению под страхом греха, и тому подобные загородки вокруг территории индивидуального существования, и насколько часто там употребляется одно важнейшее, привычное для нас отнюдь не в сакральных контекстах слово: «договор». Ведь даже идея Общественного Договора как источника полномочий власти, сыгравшая памятную всем роль у Руссо и в идеологии французской революции 1789 года, восходит к трактатам иезуитов XVI-XVII веков, споривших с учением о божественном праве королей, и далее, к христианскому аристотелизму Схоластики. Далеко не случайно Достоевский, яростный обличитель Запада, ненавидел самый дух морали контракта, в котором угадывал суть западной ментальности, считал его безнадежно несовместимым с христианской братской любовью и даже поминал в связи с ним весы в руке Третьего Всадника Апокалипсиса — образ скупой меры, отмеривающей ровно столько и не больше. Пожалуй, святой Бернард, оспаривавший первые шаги Схоластики, его бы понял. Но со времен схоластов зрелого средневековья Католическая Церковь неуклонно учила, что «закон справедливости», иначе «естественный закон», кодифицированный Аристотелем, — это необходимый по условиям грешного мира нижний этаж, на котором стоит верхний этаж «закона любви»: как без контракта, имеющего санкцию в Боге как гаранте справедливости, защитить падшего человека от чужой и собственной греховности? Этот принцип католической традиции требует, чтобы ради ограждения одного личного существования от другого субъекты воли были, подобно физическим телам, разведены в «ньютоновском» моральном пространстве, где их отношения регулируются двуединой нормой учтивости и контракта, не допускающей, вполне по Аристотелю, ни эксцессов суровости, ни эксцессов ласковости.
[Сергей Аверинцев. Христианский аристотелизм как внутренняя форма западной традиции и проблемы современной России. 1996]